Эрнст Неизвестный «О друзьях — товарищах»

Эрнст Неизвестный «О друзьях — товарищах» –
размышления о книге В. Аксенова «Таинственная страсть»


— В веселых игрищах и поэтических посиделках в Коктебеле вы участвовали?

— Нет. Я туда, конечно, ездил, но, как одинокий волк, старался держаться от гопкомпании подальше.

— Чем же вы занимались?

— Камни срисовывал. Многие мои скульптуры родились там. Жил абсолютно отдельно. У меня никогда не было денег, чтобы что-то приличное снять.

— И где вы жили?

— На даче у «сталинского сокола» — Сан Саныча Микулина. Грандиозный человек! Академик, конструктор авиационных двигателей, Герой Соцтруда, генерал, любимец Сталина, ненавистник Хрущева. Изумительно талантливейший человек. У него был передничек, как у домохозяйки, на котором было ну такое количество орденов — даже у Буденного меньше. Дом его стоял на Карадаге. Он его называл «Ебаторий».

— Почему?

— Этот, под восемьдесят лет, крепкий старец утверждал, что он невероятный еб…рь. На моих глазах никого домой не водил, но когда знакомился с женщинами, требовал, чтобы его называли Сашей. Здоровый был как черт. Заземлялся, какая-то своя диета… Когда кто-то из его врагов умирал, он его вычеркивал из списка и танцевал индейский танец. Евтушенко он вызывал на соревнование по бегу. Ну, конечно, молодой длинноногий Женя его перегонял, но Сан Саныч очень недалеко отставал и не задыхался. Он меня любил, потому что я с огромным интересом выслушивал его всем надоевшие хохмы и рассказы.

— Ну а Высоцкого, Окуджаву в общих компаниях слушали?

— Конечно… Это все было и в моей мастерской в Москве.

— Замечу, что Аксенов описывает не вашу мастерскую, а мастерскую художников Силиса и Лемпорта. Вы наверняка их знали.

— Это были мои друзья. Меня иногда немножко беспокоило, что они у меня прямо заимствовали. Шустрые были ребята, увидят что-нибудь у тебя, и завтра целая бригада вылепит нечто подобное. С другой стороны, оно, конечно, лестно. Они очень хотели успеха. Я тоже хотел, не буду кокетничать, но не с такой силой. Ну и пил я, кроме того, смертельно. Они же были острокарьерные, интеллектуальные конструкторы, светские ребята. Они всех принимали. С Шукшиным я познакомился у них в мастерской.

— Вам понравилось, как Аксенов описывает Коктебель, крымские красоты, радость общения единомышленников, веселую суету вечеринок?

— Я плохо помню тот Коктебель. Мой отдых абсолютно исключал какие бы то ни было коллективные сборища. Я не могу смотреть на закат коллективно. Я вообще не могу получать запланированное удовольствие. Терпеть не могу праздники, будь они советские или антисоветские. Ненавижу массовый туризм, ненавижу экскурсоводов. Мне просто дурно становится в музее, когда какая-то дамочка с палочкой объясняет мне Гойю. Я не могу воспринимать Гойю через эти примитивные очки. Поэтому я уклонялся от вечерних радений и называл всю нашу гоп-компанию «взбесившиеся пионеры». Но стихи иногда слушал с удовольствием, песни Булата Окуджавы. Это, в принципе, религиозное действо, как литургия, скажем.

Я любил уединение. Слушая шум морской волны, рассматривать красоты, в блокнот зарисовывать камни. Через эти камни я понял древнее искусство, понял Генри Мура, и очень много у меня работ того периода навеяны камнями Коктебеля. Я уклонялся от массовых камланий, как всегда уклонялся от всяких собраний, вечеринок Ну, с буфетчицей Машей и с местными хулиганами мне было весело, а вот с интеллигенцией…

— В Коктебеле появляется и Влад Вертикалов, он же, конечно, Владимир Высоцкий.

— Володю Высоцкого считаю величайшим поэтом этого времени. Именно не песенником и безобразником, а поэтом. Исключительно интересный феномен российской культуры вообще. Даже рок-музыка не может сравниться с феноменом Высоцкого. Он стал абсолютно всеобщим. Скажем, его фраза: «Если я чего решил, выпью обязательно». Неважно, кто пьет: физики, лирики, чекисты или заключенные. Его песни, отдельные фразы стали гораздо более популярными, чем афоризмы русской классической литературы.

— А Октава в книге похож на Булата Окуджаву, которого вы знали?

— Очень похож. Как портрет: «Булат и Арбат». Булата я очень любил. Мудрость была в сердцевине его видения действительности: «Я друзей позову, на любовь свое сердце настрою, а иначе зачем на земле этой вечной живу». Булату несвойственно было делать неприятные замечания. Ну, например, есть люди, которые тебя встретят и скажут: «Что это у тебя нос красный?» или «Что-то ты сегодня плохо, старик, выглядишь», или «Что-то на тебе мятый пиджачок». Булат был всегда интеллигентен и мягок, но не мягкотел, и если надо было что-то сказать жестко или остро, не уклонялся. Кроме того, он был комфортным человеком. Я у него когда дома бывал, у меня слюнки текли. Все так удобно, уютно: кресло, чашечки, рюмочки, альбомы с бумагами, ручки. Упоение нераздражающим, милым бытом. Русской старины преданье…

— Эпизод с массовой облавой на отдыхающих в шортах вам памятен? Вы их носили тогда?

— Да, носил. Ко мне тоже придирались, но не грубо. Я далеко от пляжа не отходил. Много было нелепого. Ловили, например, людей в кавказских шапочках из каракульчи «пирожком». Избивали по всему Советскому Союзу. И вдруг наступило облегчение: Никита Сергеич вышел на Мавзолей, сияющий, как масленичный блин, именно в такой шапочке.

— А как вам понравилось совершенно хулиганское стихотворение «Ах, что за чудная земля вокруг залива Коктебля: колхозы, бля, совхозы…»?

— Эта песня была нашим гимном: «И шорты, бля, и шорты, бля…» Скажем, появляется человек с блатной чекистской походкой. Походка у блатных и у «органов» одна и та же. Такая, знаете, походочка. И сразу, для того чтобы было всем понятно, говорили не «стукач», а «и шорты, бля, и шорты, бля». Таких песен было много. Даже моя помощница Лена Елагина сочиняла по поводу, например, открытой слежки за мной. Машина меня сопровождала повсюду, стояла подолгу у мастерской. Я стал даже здороваться со шпиком.

— А что за песня?

— Что-то вроде: «Осень будет скоро, улетят грачи; видим, у забора мокнут стукачи. Им, наверно, худо, дождик льет и льет, видишь, как от стужи бедных их трясет. Кончится, конечно, время суеты, ведь ничто не вечно, отдохнешь и ты».

— Эрнст, как вы понимаете название романа? Что это за страсть? И почему она таинственная?

— Мне это название очень близко. Существа прагматичного склада верили, что все дело в конкретных людях на конкретных этажах власти. И все, мол, зависит от того, кто сидит в Политбюро, в ЦК, в Союзе писателей. Сменить плохого на хорошего — и правда восторжествует. Но жизнь и отдельного человека, и всего народа носит мистический характер. Искусство прежде всего мистическая вещь. Как форма деятельности оно тождественно религии. Коммунистические лидеры и аппаратчики, которых так живо описывает Аксенов, очень боялись стихотворений Вознесенского, песен Окуджавы и моих скульптур не потому, что те реставрировали веру и религиозность, а потому, что они в них чувствовали неуправляемую таинственность. Вася Аксенов описал основной мой тезис, что все главные вещи в мире не управляемы светской властью. А следовательно, и коммунистической партией. Главное — и искусство, и секс — управляется и охраняется «Пролетающим, медленно тающим».

— Каково общее впечатление о книге?

— Роман мне читала Аня (Анна Грэм — супруга Э.И. Неизвестного). В целом ощущение животрепещущего чувства и правды. «Таинственная страсть» — это про нас про всех. Книга завораживающе мистическая.

— Один из главных нервов книги — цена компромисса. Кто из творцов шел на компромисс с властью? Кто не шел? Меня интересует ваша личная оптика. В частности, точно ли описана ваша знаменитая стычка с Хрущевым?

— Вася не претендовал на документальную точность, он передал общую атмосферу. Хрущева настроили против нас его враги в руководстве, чтобы его дискредитировать, показать всем, что он ни черта не понимает в искусстве и, соответственно, станет посмешищем во всем мире. Антихрущевский заговор зрел давно, и «встречи с интеллигенцией» были его составной частью. Аксенов пишет, что глава КГБ Шешелин, в реальности Шелепин, пригрозил отправить меня в урановую шахту, когда я стал огрызаться на ругань Хрущева. Да, пригрозил, и я ему на это сказал: «Или ваши информаторы обманывают вас из своих соображений, или вы обманываете главу партии из своих соображений. Я тебя не боюсь. Ты имеешь дело с человеком, который в любой момент может себя шлепнуть». После этого я увидел влюбленный взгляд Хрущева.

— У Аксенова вы говорите Шешелину: «Не мешайте нашей беседе с главой правительства!»

— Это первое, что я ему сказал. Мне подчеркивание моего геройства претит. Но Васе надо было меня выписать по стереотипу, который давно сложился в головах многих людей. Меня даже обижает, что на первое место ставят мою задиристость, а не то, чем дорожу я сам: например то, что я проиллюстрировал Данте, что выиграл международные конкурсы у таких корифеев, как Сальвадор Дали, Ренато Гуттузо. Это мало кого интересует. А какая-то моя драка описана почти всеми, кто писал об этом времени. Вот Юрий Карякин пишет в своих мемуарах, что я, пьяный, влез в вагон-ресторан поезда и кричал, что ЦК захватил вагон-ресторан и никого туда не пускает. Я сам такого, ей-богу, не помню.

Хрущев был двойственной натурой. То он меня обвинял в участии в империалистическом заговоре, утверждал, что я глава тайного Клуба Петефи, а то обнимал, ласково смотрел в глаза, чуть ли не целовал. Я пришел к выводу, что, отменив сталинский страх, он вдруг понял, что управлять этой разнородной многонациональной страной, управлять аппаратом, даже самыми близкими людьми, без страха невозможно. Он был весь соткан из неожиданностей: мог человека сделать Героем Советского Союза, а потом посадить в тюрьму. Окружение Хрущева, аппаратчики его страшно боялись. Помню, сказал ему: «Вас же эти люди обманывают! А ну, скажите, кто из них внушил вам, что вы разбираетесь в искусстве?» Вдруг все попятились, чтобы не попасть ему на глаза. Я видел, как они дрожали, тряслись. А он такое мог отмочить! Как-то говорит: «Мне доложили, что Майю Плисецкую не выпускают за границу. Я сказал товарищам: что же это такое?! И вот ее выпустили. Она там попала в капиталистические страны и, представьте себе, товарищи, вернулась! Чем прославила советское искусство!».

Но к 1964 году все были охвачены каким-то предчувствием, если еще и не краха, то уж точно ясным ощущением, что «все не так, ребята». Все референты и советники Хрущева, а впоследствии команда Горбачева и Яковлева, были читателями и тайными поклонниками либерально-оппозиционной литературы. Они наизусть шпарили Евтушенко, Окуджаву, Галича. Интеллигентные люди. Не нужно забывать, что это были ребята, которые окончили философские и исторические факультеты. Не просто выдвиженцы из деревни. Знали по нескольку языков. Такой антисоветчины, как у них, я не встречал даже у диссидентов. Конечно, высказывались они так только в частных разговорах. На квартире у одного из личных референтов Брежнева я слушал запрещенного Галича и Окуджаву, и он в такт дирижировал. Эти люди, как сейсмографы, чувствовали скорое пришествие перемен.

— Под псевдонимом Килькичев выведен секретарь ЦК Леонид Федорович Ильичев, тогдашний главный идеолог партии, серый кардинал. Вы его лично знали?

— Я с ним встречался, и не один раз. Человек непростой, тертый калач. В те годы, в силу обостренной ситуации, у меня был волчий нюх и воинский дух. Потом, правда, растерял бойцовские качества. Но тогда шел ва-банк, был абсолютно беспределен, мог говорить партийным бонзам в глаза жуткие вещи. И Ильичеву говорил. Вроде бы нарывался, но часто после таких дерзостей вдруг видел доброжелательный взгляд.

Как надгробие Хрущева я сделал из черно-белых глыб, так и все те люди состояли из разных слоев. Они были противоречивы и непоследовательны как само время. Они были услужливы и трусливы. Все бл…ди с эпохи Вавилона пользуются одними и теми же приемчиками. У них нет инструкций, просто они знают, как кокетничать. Все ребята из ЦК были раздвоены, жили двойной жизнью. Тот же Ильичев. Мой главный и всех главный враг. Но он, кляня меня, установил со мной почти заговорщические отношения. На встрече с Хрущевым в Манеже подошел, укоризненно подергал за курточку: «Что это вы в таком виде?» — «Мы готовились к выставке всю ночь, а мне не дали переодеться. Одежду принесли, но охрана сюда не впустила… — и еще не сдержался: — Как вам не стыдно меня попрекать курточкой в стране трудящихся?!»

Однажды, как карточный шулер, он бросил через стол в мою сторону пачку писем. «У меня нет времени читать анонимки», — сказал я. «А что это у вас за татуировка на левой руке?» — спросил он. «Я был десантником и веселым мальчиком. Чтобы было понятно, у нас в Кушке мы пели песенку: «Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, где замполит не проползет, туда наш взвод ходил мочиться». Ильичев задрал рукав и весело на меня посмотрел. От кисти до локтя его левую руку украшала татуировка голой бабы, обвитой змеей.

Он меня вызывал к себе в ЦК и частенько мариновал долгим ожиданием. А мне хоть бы хны. Я написал пособие «Медитация до допроса, во время и после», этот справочник ходил по рукам. Цековские референты зачитывались, просто чуть не зацеловывали меня от удовольствия. Там были полезные советы про подстройку сверху и снизу, по системе Станиславского. Ну вот например: начальство любило начинать с тобой разговаривать полушепотом. Мне это очень трудно, потому что я был контуженый, у меня со слухом давно дела плохи. Значит, начинает разговаривать так… (бормочет). Если ты поддаешься на эту уловку и отвечаешь внятно, он подстроился сверху. А если ты отвечаешь тем же… (бормочет), собеседник начинает наклоняться к тебе и прислушиваться. Значит, ты подстроился снизу. Или он начинал орать: «А что это вы!.. Вы забыли, где вы живете?!» Чтобы тебя морально раздавить, расплющить. Надо было ошеломлять дерзостью, заорав: «А ты что сам распустился, сука?! Я такого, как ты, в свое время у параши на четыре кости ставил, пошел вон!» И начальство путалось! А почему? Рабская натура. Он сразу думал, что если я на него, старшего лейтенанта, так ору, значит, у меня знакомый полковник, а то и генерал в корешах. Вот он на тебя смотрит, значит, очами «сталинского сокола». Всезнающими, водянистыми гляделками. Причем не было ни одного ясного взгляда, голубого или карего, а какие-то такие мутные… моча помойная. Так он смотрит на тебя пристально, а ты ему смотри в переносицу, между бровями. И никак не реагируй. Он что-то говорит, а ты делай так: «Угу». И он обмякает. У него партийный задор, как мой папа называл, «пролетарский чух», мгновенно выходит. Вот такие рекомендации. Но они оказывались действенными в кабинетных разговорах, а на больших партийных сборищах Хрущев меня полоскал, и не только меня, причем страшно. Он говорил, что я руководитель Клуба Петефи, и пальцем показывал, как я его хочу застрелить: «Сюда, сюда, сюда!..» Справа от меня сидела Фурцева, которая держалась за мое правое колено, а слева — Евтушенко, он схватился за левое. И оба шептали: «Эрнст, не озлобляйся, не озлобляйся…» Они боялись, что я могу что-нибудь сделать страшное. А Фурцева и за себя боялась, потому что ей сильно доставалось из-за меня. Эта дамочка говорила: «Слушайте, ну перестаньте, ну сделайте что-нибудь красивое! Сейчас с вами говорит не министр культуры, а женщина. Пожалейте женщину! Если бы вы знали, сколько у меня неприятностей из-за вас… Товарищи так сердятся!»

Так вот, я сидел на многочасовых собраниях. Если бы они знали, чем я занимался. Я очень много видел обнаженных людей, натурщиц и натурщиков, поэтому развлекался тем, что раздевал весь президиум, все Политбюро, всех докладчиков. Сидел и рассматривал: «Ну вот у этого точно старческая жопка в виде мешочка и торчит кость копчика». Значит… вот, я сижу. И раздеваю их. И спасаюсь. И эти чудовища хтонические не кажутся мне страшными, а кажутся жалкими. Кроме того, все-таки не забывайте — я не хвастаюсь, но медициной установлено — люди, которые пережили клиническую смерть, а я два раза умирал и был реанимирован, вытащен из морга и оживлен, конечно, обладают не совсем нормальной психикой. Это не бесстрашие, а нечто другое, какая-то отстраненность. Мне всегда было непонятно: поэты шумят, блядь, ах, не напечатали какое-то стихотворение… Ну что это такое в сравнении с жизнью, со смертью, с Богом, с бесконечностью, с историей…

— На одном из снимков с Хрущевым вы в официальном костюме. Все-таки заставили вас отказаться от легкомысленной курточки?

— Да, мне сшили костюм, возможно, у упомянутого Аксеновым московского мужского портного Запеканека. Я называл это произведение портняжного искусства «костюмом имени ЦК». Меня поначалу смутило, что у брюк мотня была, как на украинских шароварах. Я и так невысокий, а с этой мотней просто какой-то веласкесовский карлик. Таня Харламова, моя тогдашняя подруга, объяснила: «Эрнст, как ты не понимаешь? Он шьет для старых людей, им жмет мошонку…» Я говорю: «А я-то думал, что они там автомат Калашникова держат»).

— Интересный эпизод, когда на встрече в Кремле Хрущев вызывает на трибуну для общественной «порки» одного писателя за другим.

— Улизнуть было никак невозможно. Все ходили на встречи как миленькие — скульпторы, поэты, балетмейстеры, бедный Шостакович… Не по департаментам приглашали, там, Союз композиторов или писателей, МОСХ, нет, всех скопом, гуртом, как скот на заклание гнали в Кремль. И попробуй не прийти.

— Очевидно, Хрущев вас уважал. Иначе не стала бы семья Никиты Сергеевича заказывать именно вам памятник ему на Новодевичьем.

— В день, когда сняли Хрущева, с этой ошеломляющей новостью мне позвонила та же Таня Харламова, референт президиума Академии наук Я тут же набрал телефон Лебедева, первого помощника Хрущева. Произнес: «Здравствуйте, — и он меня сразу узнал. — Вы все время добивались, чтобы я написал Никите Сергеевичу письмо, в котором бы сказал, как его глубоко уважаю, а я все отказывался. Но сейчас прошу передать Никите Сергеевичу, что я его действительно глубоко уважаю за то, что он разоблачил «культ личности» и выпустил сотни тысяч людей из тюрем и лагерей. А наши эстетические разногласия перед лицом этого подвига я считаю несущественными. Передайте, что я ему желаю большого здоровья, долгих лет жизни и спокойствия». Голос Лебедева дрогнул. Он сказал: «Эрнст Иосифович, я от вас другого не ожидал». Я знаю, что мое надгробие Хрущеву родилось именно из этого разговора. Польская коммунистка во время открытия памятника сказала: «Никита Сергеевич был прав, когда просил, чтобы именно вы сделали ему надгробие после его смерти».

Нина Петровна присылала мне выдержки из мемуаров мужа, где были теплые слова обо мне, где он как бы косвенно извинялся.

— Под сурдинку, вторым планом, но достаточно прозрачно Аксенов намекает, что именно Хрущев, не простив Кеннеди унижения в связи с Карибским кризисом, организовал его убийство.

— «Таинственная страсть» — это отчасти фантастический роман. В реальности такая мысль абсурдна. Хотя этого мы никогда не узнаем. Версия про «длинные руки» Хрущева гуляла тогда по Москве, будоражила воображение. Но я в это не верю. Потому что Хрущев не наивный мальчик. Не было бы Кеннеди, был бы кто-то другой, Америка воспроизвела бы его подобие.

— Аксенов описывает переживания Андреотиса-Вознесенского по поводу того, что он стерпел хамство на трибуне.

— Почитайте мемуары Андрона Кончаловского, где он описывает, как ночь не мог уснуть, гулял по Москве и думал: «Какой я трус, какой я жалкий… Ведь Эрнст Неизвестный мог, а я что?» Он страдал, оказывается. Я глубоко убежден, что жуткая ненависть ко мне, например, Союза художников была совершенно не связана с тем, что я лепил все, что они не лепили: кресты, каких-то кентавров… Я был свободным человеком, но не они. Я не скрывал ничего: что пью, матерюсь… Мог подраться. Ну да, я очень много пил. Два раза лечился и зашивался. Удивительно, что совсем не спился. За свою свободу я и платил, просто не мог жить иначе. Помню, как Женя Евтушенко пришел ко мне в мастерскую, где было восемьсот работ в бронзе, малой формы. И ни одна из них не выставлялась! И тысячи рисунков и гравюр. И вот он с пафосом рассказывал мне, что у него не напечатали двадцать стихотворений. Напечатали пятьсот, а двадцать нет. Лишили русский народ такого духовного богатства. Причем говорил Женя об этом чуть ли не со слезами на глазах. Я слушал и думал: «Как тебе хорошо живется. А меня вот совсем не выставляют…» Я без этого просто задыхался. Говорю ему: «Я тебя не понимаю, Женя. Ты что, не знаешь, что я уже двадцать лет выкинут из жизни?! >

— Помните эпизод, как Эр-Рождественский приходит к оргсекретарю Союза писателей Юрию Верченко, а там сидит большой чин КГБ?

— Да, мы жили очень странной жизнью. Ходил у меня в приятелях очень известный сценарист, я бы сказал, чекистский писатель вроде Юлиана Семенова. В большом чине. В Доме литераторов за одним столом могли сидеть душитель и диссидент и выпивать. Душитель даже любил сидеть с диссидентом, это было модно!

Как-то этот знакомый чекист подсел ко мне. Я ему: «Слушай, Коля, вон свободный столик… Отсядь от меня!» — «Что, я тебе неприятен?» — «Да ни в коем случае! Просто если я буду сидеть с тобой, публика подумает, что я работаю на вас, а я никогда не работал и не буду работать на вас и не хочу сплетен». А он говорит: «Эрнст, так подумают только дураки. Если бы ты работал на нас, во-первых, я бы к тебе не подошел, чтобы не раскрываться, нас за это наказывают. Во-вторых, умные люди поймут, что ты точно не работаешь на нас, потому что я открыто подсел к тебе». Потом злобно оглянулся и говорит: «Ух, если бы мог, я бы тебе сказал, сколько вокруг сидит «товарищей», которые делают вид, что меня не узнают, а ведь не раз стояли чуть не на коленях у меня на ковре и топили ближайших друзей, сволочи!»

— Что вы можете сказать о Ваксоне-Аксенове?

— Прекрасная фигура героя! Во многом соответствует живому Аксенову. Я Васю как друга очень люблю. Но его экстремизм, который здесь явлен в спорах со всеми, несколько непривычен, не очень вписывается в сложившееся у меня представление о нем. В том безумном мире он был вменяемым человеком. По крайней мере, я держал его за вменяемого. Например, себя я за вменяемого не держал. Высоцкого не держал. Любимова. Хотя Любимов был достаточно дипломатичен и ловок, старый лис.

— А Тушинский-Евтушенко? Аксенов дает понять, что у него были какие-то тайные рычаги воздействия на власть.

— Я лично не верю в тайные рычаги, а в явные верю. Я верю, что Женя мог быть «секретом короля», передатчиком важных конфиденциальных посланий. Ну, скажем, перед тем, как он отправлялся в очередной вояж за океан, его мог вызвать Суслов или другой партийный бонза и сказать в ходе неформальной, светской беседы: «Будьте любезны, если вы встретитесь с Кеннеди или Апдайком, скажите им, что у нас и мыслей не было причинить вреда Америке, сделав то-то и то-то». И я понимаю, почему Женя за такие вещи вполне мог ухватываться. Ему это не могло не льстить: я не последний человек в своей стране, смотрите, как со мной верховная власть обращается. А раз так — дайте лучший отель, дайте переводчика, дайте медаль. Ничего в этом зазорного нет. Человек разумный всегда стремится для себя создать благоприятные условия существования. Но в чем я абсолютно уверен: Женя никогда не был стукачом по отношению к своим друзьям. Если перед Женей возникала дилемма — сделать добро или зло для товарища, он всегда выбирал добро. Он был невероятно щедрым. Идешь куда-нибудь с Женей, и даже если договаривались вскладчину, всегда за стол платил он. В мою защиту Женя выступал смело. Когда Хрущев на одной из встреч с интеллигенцией сказал, что Неизвестный протаскивает чуждые идеи в искусстве, он ему возразил: «Ну что вы, Никита Сергеевич! Он же фронтовик, его ранили, и вообще он исправится». На что Хрущев сказал, что горбатого могила исправит. Тогда Женя ответил очень решительно: «Никита Сергеевич, вы же сами нам сказали, что прошло время исправлять могилами». И демонстративно ушел с трибуны, что было неслыханно.

Мы с Женей дружили больше, чем с остальными ребятами, потому что он подвижный человек, залетал с вытаращенными голубыми глазами и читал мне Окуджаву, Рождественского, Беллочку Ахмаду-лину, пел Галича. У него грандиозная память, все шпарил наизусть! Иногда, хоть и было неловко, я вынужден был этот поток затыкать, потому что мне надо было работать.

— Правда, что Евтушенко помог вашей матери, поэтессе Белле Дижур, выехать за границу?

— Моя мама восемь лет была «в отказе». Я уже жил в Нью-Йорке, когда в очередной раз сюда приехал Женя. Я его попросил помочь ей выехать. Он сказал: «А я тебе не ОВИР». — «Женя, ты больше, чем ОВИР». Тогда он написал письмо Андропову. Очень человечное письмо. У меня есть копия. «За что вы травите старую женщину? Не пускаете ее к сыну. Она так тоскует по нему». Смилостивились, выпустили маму и мою сестру. И таких проявлений добра и помощи со стороны Евтушенко я видел много.

— И все-таки отношение к Евтушенко было неоднозначным. Очень комично описывает Аксенов примеры хлестаковщины, свойственные Тушинскому, например насчет дружбы с Кастро.

— Признаюсь, Женя и меня смешил своими заграничными историями. Когда он выступал на встрече с Хрущевым, уверял, что хорошо знает испанский и по душам не раз беседовал с Фиделем. Правда, мои знакомые испанисты уверяют, что Женя не мог без переводчика общаться с кубинским лидером из-за недостаточного знания этого языка. Но в той же речи он с блеском использовал психологический момент, чтобы надавить на Хрущева. Сказал, мол, Кастро очень удивлен, что Никита Сергеевич, бесстрашный человек, так ополчился на абстракционистов. Не побоялся разоблачить культ личности Сталина и почему-то испугался художников. У меня была маленькая скульптурка — солдат-инвалид без руки и без ноги стоит, опершись на костыль. Женя отвез ее Фиделю Кастро в подарок. Кубинский лидер собрал, как Женя рассказывал мне, большой митинг, долго и пламенно говорил об этой скульптуре, о стойкости русских. Если, конечно, Женя это не выдумал.

— Но почему все-таки Аксенов так наезжает на Тушинского-Евтушенко? По логике событий его должен был больше раздражать Эр-Рождественский, ведь именно он занимал видные посты в структуре власти.

— Потому что Роберт был чистый, благородный и красивый человек. Когда он приходил ко мне в мастерскую, то приносил ощущение человеческого здоровья, красоты, даже гармонии. Всегда выглядел так, как будто только что выскочил из бассейна. Красивый, плечистый, губастый. Действительно, соглашусь с Аксеновым, Эр походил на негра. Загорелый, толстые губы. Прежде чем что-то сказать, он их выпячивал. В нем была мужская сила, сила альпиниста, лыжника, возможно, несколько простоватая комсомольская мужская сила. Когда он волновался, поднимал ворот плаща или пиджака. Он был очень открытым, искренним, а людей больше всего раздражает то, что Ленин называл двоежопством, характеризуя двойственность меньшевиков. Я Евтушенко прямо говорил: «Женечка, быть официальным поэтом совершенно не стыдно, будь им! Были же официальные поэты: Державин, Жуковский… Быть отщепенцем, изгоем вроде Франсуа Вийона или Артюра Рембо тоже не стыдно. Но у тебя, Женя, длинные ноги. Ты стоишь на двух стульях, и они едут из-под тебя в разные стороны. Переступи уже на какой-то один». Женька мог невероятно раздражать самых разных людей, в том числе из властных структур. Аксенов видел ловкость Жени в таких делах, видел, как тот не вылезал из загранки и одновременно жаловался на притеснения, и испытывал к нему сложное чувство — восхищение его недюжинным талантом вместе с отвращением к его стилю жизни. Женя раздражал еще и потому, что он постоянно непонятно в чем оправдывался. До сих пор оправдывается, что не стукач.

— А какие отношения были у вас с Бродским?

— В России мы с ним больше были дружны, чем здесь. В конце шестидесятых Иосиф появлялся у меня в мастерской в Москве. Приглашал в Ленинград. Я ездил, и мы часто общались. В Нью-Иорке мы тоже встречались. Я и мой круг в эмиграции сделали многое для получения Иосифом Нобелевской премии. Я узнал о его победе прежде всех, ночью. Мне позвонили из Швеции. Послал ему телеграмму: «И на нашей улице праздник». Я воспринял его победу как нашу общую.

— Очень много места Аксенов уделяет личной жизни поэтов. Вас это увлекло?

— Я очень благодарен Васе за женщин «Таинственной страсти». Эротические сцены невероятно светлые. Страсть, свет, желание; Пролетающий, медленно тающий, который предупреждает: «Я защитник Ралисс». Что я могу добавить вслед за моим другом к этой теме? Если бы я писал, лучше бы не сделал. Я считаю, что Аксенов поступил совершенно правильно, подробно описав жен и любовниц. Аксеновские описания карнавалов, пьяных неистовств в Коктебеле великолепны. Я одновременно влюблен во все его женские персонажи, потому что угадываю в них дух Маргариты. Он описал и прославил целое поколение женщин, которых я знал и тоже любил.

— Вы всех прекрасных дам опознали?

— Ну да, Ралисса — это же Майя, которую Аксенов отбил у знаменитого режиссера-документалиста Романа Кармена. В «Ожоге» ее звали лиса Алиса. Алиса-Ралисса.

— А Кочевой он потому что много по свету ездил, да?

— Кармен все время был в пути. Как Ян Тушинский.

— А кто такая Человекова, подруга Андреотиса, родившая ему сына? Похоже, это собирательный образ, соединивший актрису Татьяну Лаврову и некую художницу, родившую ему ребенка?

— Я этого не знаю. Вознесенский интеллектуально абсолютно бесстрашен, это видно по его стихам, но в разговорах на личные темы он был сдержан. С Лавровой я дружил отдельно от них. Она приходила ко мне в студию, смотрела работы. У меня с ней не было романа.

— Камп, скорее всего, Борис Полевой, настоящая фамилия которого Кампов. Он же выведен в романе и под фамилией Луговой. А что это за дама, которая с вами, Эрнст, уехала в Америку, а потом сбежала в Голливуд с режиссером, в котором угадываются черты Андрона Кончаловского и Андрея Тарковского?

— Да-да. У Аксенова я прочитал, что с кем-то уехал в эмиграцию. Аню это, естественно, страшно заинтересовало. Но ничего такого не было, я эмигрировал один. Первые мои женщины за границей — немка, швейцарка, француженка, кто угодно, только не русские эмигрантки. Я просто как чумы их боялся, наших эмигранток. Я сам от них сбегал. Потому что не выберешься из приключений, причем неаппетитных.

Что касается Кончаловского, мне нравились его нервность, рефлексия. Он был исключительно страдающим существом. Но быть в СССР золотой молодежью и не быть сволочью — это надо было иметь особый дар.

— Вам кидались на шею девочки?

— Мне — нет. Евтушенко и Вознесенскому — да.

— У них что, другой статус был, да?

— Ну конечно. Я же работяга, грубый, в грязной куртке.

— А кто это Милка Колокольцева?

— Не знаю. Думаю, собирательный образ.

— В споре между Ваксоном и Эром пролегала линия принципиальных разногласий. Рождественский считал, что Сталин плохой, но Ленин-то был хороший. Аксенов был, как выясняется, твердый антикоммунист и говорил, что это два черта, мазанные одной черной краской. Вы в те годы к кому были ближе по взглядам — к Аксенову или к Рождественскому?

— К папе моему. К папе-белогвардейцу.

— Поговорим о вашем отъезде в эмиграцию. Глад, Гладиолус Подгурский, это, скорее всего, Анатолий Гладилин, который уехал раньше других. Вот Известное говорит: «Нет, Глад, тебе не удастся уехать первым, потому что первым уеду я…» Что вас подталкивало к отъезду?

— Алкоголь и дурной характер. В романе Александра Зиновьева «Зияющие высоты» Мазиле, прототипом которого был я, задавали вопрос: «А если тебе дадут все оформлять в этой стране, ты останешься?» — «Нет, — говорил Мазила, — не останусь, я больше не хочу». Меня несколько раз пытались вербануть, но не получилось. В МОСХе сказали: «Вы должны зайти туда-то», я не знал зачем. Пришел, оказалось: гостиница, и там какой-то лейтенантик начал предлагать работать. На что я сказал: «Я вас не понимаю». — «Что, у вас отвращение к нам?» Я сказал: «Нет, у меня нет отвращения. Во всех государствах есть такие институты, как во всех организмах есть почки. Но у меня возражение: глаз не может стать жопой, а жопа — глазом. Я гений! Дайте мне служить Родине моим гением!» И ушел.

— Но вы же уезжали как политический эмигрант?

Меня выталкивали. Вызывали и говорили: «Если не уедешь, мы тебя либо в тюрьму, либо в психиатричку…» В семьдесят пятом году мне популярно объяснили: либо туда, либо сюда. И несколько раз ломали ребра, пальцы, в общем, выталкивали. Я даже попадал после избиений в Склифосовского. На мастерской малевали фашистские знаки и писали «Убирайся вон, бракодел!». Поломали работы, которые я сделал за тридцать лет, молотками разбили почти все!

— Чем для вас сегодня является оттепель, столь ностальгически щемяще описанная Аксеновым?

— В шестидесятые годы советские люди как бы очнулись от магического сна. Мы были загипнотизированы адовыми, языческими идолами. Поэзия первой освобождалась от власти демонов. Поэт-медиум становился проводником таинственных инспираций, и чем случайнее, тем вернее слагались стихи навзрыд. Я считаю всю эту группу замечательных поэтов и писателей моими друзьями. Я всегда жил как ведьма на метле. Живы? Ну и живите. Большего я от вас не требую. Или как водолаз, который выныривает из-под воды и говорит: «Ах, войны нет? Ну, тогда все в порядке!» И — обратно.


Олег Сулькин Нью-Йорк

Бюро

"Мода имеет большее значение: она делает жизнь лучше. Как и всем, что доставляет удовольствие, ею стоит заниматься всерьез". Вивьен Вествуд

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *